— Мы надысь с Максимом Кочетковым в коноводах были. Зашумели: лошадей! — надо же скоро, а он на седло не влезет. — «Сажай, Трофим»… Подсадил, конечно…
— Ты с каких хуторов? — спросил старик.
— С Никитиных. Тимофея Семибратова сын.
— А деда твоего как звать?
— Герасим Никитич.
— Ну, знаю… Молодые… у молодого, конечно, настроение развязное, а старик — у него все кости ноют…
— Так точно. Молодой как ни напихается за день — лёг, соснул, встает как встрёпанный… А старик пока разомнётся, разломается… трудно ему! От молодого мороз отскакивает: озяб — бороться, плясать… а старик — месту рад…
Как наш караван, медлительно-долго, ровно течёт речь казака Семибратова. Солнце с минуту глядит на нас одним пурпурным краешком, потом тихо ныряет в розово-пыльный океан за синими, далёкими холмами. Сливаются тени. Степной простор звучит элегией раздумья и печали, — Бог весть откуда, от головы ли обоза, или сзади долетают тихие вздохи протяжной одинокой песни. И опять диковинное кружево обыденного, знакомого и фантастического по неожиданности сочетания — как гул землетрясения и в нём пиликанье гармошки — берёт в плен мою душу…
Я слушаю Семибратова и вижу, как среди лишений, голода, холода и ежеминутной опасности люди — как дети — рады минутному досугу, изобретательны на забавы, и ни ропота, ни мрачных размышлений как будто и не родилось никогда в тех самых загадочно-тёмных рядах, которые памятными моментами шатались, галдели и создавали близкую возможность катастрофы. Простой, ровный, как шуршание песка под колёсами, рассказ Семибратова тихо, сонно шелестит среди сумеречного степного простора.
— У нас танцур есть один — Козловцев — так он по-всякому: и на пузе, и на локотках, и на спине. Все сотни обплясал, никто против него не могёт… Даже редкий гармонист выдуется — устают. Один чуть не слезьми кричал: — буде, пожалуйста, не могу больше… А он одно: чаще! Вахмистр уж пригрозил: — довольно, Козловцев, оставь, а то я тебя на два дежурства назначу… Но, он тут-таки поддался. И то — забег за скирды на гумно и за скирдами часа полтора один выделывал…
— Вот это гирой, — с усмешкой одобрил старичок: — завсегда заслуживает честь — благодарность отдать…
— Он любую лошадь обгоняет на рысь…
— Ну, уж это ты примахнул…
— Да, пробованное дело! Мне чего? На пары́ бились. Усть-хопёрцы пришли нас сменять, мы и говорим: вот у нас человек может лошадь обогнать, не хотите ли на пары́? Заложились по рублю: бежать на рысь, а ежели лошадь на карьер перейдёт — проигрыш. Комиссию выбрали, обозначили куст, до какого бежать… Трёх лошадей обогнал, три рубля выиграл!..
Скрытые от глаз мелочи обыденной жизни фронта плывут передо мной в ровном, неторопливом рассказе Семибратова, и я чувствую, как крепнет во мне уверенность в неистребимости казачьей жизнеспособности и жизнерадостности. Никакие лишения, никакая нужда не согнёт её, эту удивительную натуру, выкованную веками в условиях боевой и трудовой жизни. Холод и голод, в самом ведь деле, отскакивают от неё, как горох…
«Есть ещё порох в пороховницах», — радостно думаю я, — и прочен фундамент, на котором будет строиться обновлённая жизнь…
Пережитые испытания лишь укрепляют эту веру.
В серой мгле осенней ночи тонет степь. Вздыхает ветерок. Холодная свежесть заползает в рукава и за спину. Тишь безбрежная. Над головой — высокий свод из водянисто-синего стекла. Звёзды… Белая дорога от края до края, как и наша, — «шириною она — три шага, долиною конца-краю нет»…
Шуршит наш «дилижанчик», гремит, звенит какими-то гайками и железками. Подпрыгивает, ныряет в выбоины, буерачки, сползает вверх. В темноте кажется — больше вверх ползём, гнедые наши кобылицы идут поступью очень степенной. Порой, внезапно, из темноты вырастает чёрный силуэт таинственной колесницы с тёмными библейскими «муринами» в лохматых шапках и розовые огоньки цигарок…
— Какого полка, станичники? — лениво бросает один из «муринов», и по голосу чувствуется, что от скуки спрашивает, никакого полка ему не надо.
— Шешнадцатого! — звенит в ответ наш маленький кучерок Василиса и фыркает в рукав своей ватной кофточки.
— Ах, ты, шустрая!
Раз-два под уклон гнедухи наши пускались в карьер. Дилижанчик отчаянно кренил то вправо, то влево. Василиса наша грозно тпрукала:
— Тпрр, холера вас задави!
А мы, пассажиры, покорно готовились к неизбежному крушению, скромно мечтая лишь об одном: чтобы уткнуться помягче, в родимую степную придорожную пыль, а не угодить в яр с окаменевшими от засухи глинистыми обрывами. Но милосердием судьбы оба раза вышло так, что старая гнедуха, не израсходовав скромный запас энергии и воодушевления, сворачивала в сторону и укрощала бег. Молодая не сразу, но подчинялась, переходила на рысь, а потом на самый бережный шаг, как бы погружала в размышления о тщете порывов и размаха. Дилижанчик опять шуршал ровно, монотонно, кротко — словно старую сказку рассказывал.
В местах наиболее серьёзных в смысле возможности дорожной катастрофы — как это ни мало вероятно, а ещё в наших родимых степях, с виду таких ровных, плоских и широких, есть этакие коварные балочки, в которых свернуть шею столь же легко, как и в Дарьяльском ущелье, Василиса командовала мне:
— Ну-ка, деда, сведи гнедуху, энту вон, молодую… а то у ней, у уроды, привычка — с горы на кальерт…
Я беспрекословно следовал указанию нашего чернобрового кучерка и брал молодую гнедуху под уздцы. Гнедуха недовольно крутила головой, пыталась перейти в намёт, дышло толкало меня в спину, я должен был рысить иноходью до самого дна балки…