— Вы еще верите?
— Верим. А как же иначе? Иначе и жить не стоит…
— Но где же упор?
Упора не было пока, но благородно-мятежная юность верила, что он будет. И это всецело ее заслуга — сохранение угасавшего уголька веры в то, что клич возмущенной чести не только прозвучит среди безбрежного разлива шкурности, предательства, распыленности, но и не замрет без отзвука. Заслуга молодых орлят. Ибо старость, умудренная горечью и полуослепшая от тяжкого ига этой мудрости, негодовала, но сомневалась и жалась к стороне.
Но когда прозвучал зов восстания, — подхвачен он был окрепшими и вдруг помолодевшими стариковскими голосами…
— Скажите, Борис Андреевич, кому поклониться за восстание — старикам или молодым? — спросил я нашего собеседника — Зеленкова.
Он ответил не сразу:
— Старикам. Поддержали старики…
И, помолчав минутку, прибавил:
— Греха таить нечего: мы, фронтовики, раскачивались долго… Дело касалось, конечно, нас — ну разговоров было-таки… нейтралитет и прочее… Скрывать нечего… Словом сказать, — заключил он, в раздумье глядя в налитый стакан, — начинали дело офицеры, раздували кадило старики. А мы уж подпряглись и вот… везем…
— Тяжеленько, конечно…
Зеленков мягко улыбнулся сквозь белокурые усы.
— Иной раз, как говорится по-нашему, по-хуторскому, аж пупок трещит, а тянуть надо… Я — благодаря Бога — участвовал в набегах, в жарких схватках, уцелел… Господь <у>крыл. Вот после двух скрозных — отвалялся, ничего… Постиг однажды несчастный случай, правда: попадал в гости к Миронову — ну, вывернулся, Бог привел…
— В плену были?
— Так точно. Ровным счетом полтора месяца…
— У Миронова?
— Так точно. За ручку даже с ним держался…
— Да как же это вы?
— А очень просто…
И действительно, просто это вышло, — по бесхитростному, чуждому рисовки, простому рассказу Зеленкова. Было это 16 августа, когда отряд полковника Голубинцева, вслед за отступавшей из Мариновки красной ратью Миронова, подошел к границам Саратовской губернии. Как известно, началась тогда полоса митингов в некоторых частях освободительных войск. Вылез вперед распропагандированный шкурник, инстинктивно угадывавший момент и восприимчивость почвы. Шкурник кричал: дальше идти незачем, из своей земли красных выбили, а там пусть сама Россия решает, выгонять их или оставить на завод, если они ей понравятся. Эта проповедь невмешательства впитывалась казаками, как вода губкой. Сотни отказались выполнить боевой приказ и остановились: дальше нейдем…
Зеленков со своим взводом был послан в разъезд — осветить слободу Кондаль. Взвод проехал саженей сто по саратовской территории.
— Стой! довольно! — послышались голоса сзади.
— Это чего же будет? — спросил Зеленков.
— Надо кончать войну — чего!
— А возложенную обязанность выполнить не надо, стало быть? Долг службы?
— Буде, пожалуйста, тень наводить: долг службы! Из своей земли вымели навоз, а саратовцы — пущай, как знают: нравится им советская власть — пущай! Не нравится — нехай потрудятся сами выгнать, а мы им — не крестьяне…
— Стало быть, это окончательное ваше слово?
— Не желаем!
— Ну, ежели так — я один поеду, — стыдней будет вам…
— Езжай, если охоту имеешь. Авось дубовый крест заслужишь…
Выпросил Зеленков бинокль у сотника Степанова, поехал один. На окраине слободы опросил местного жителя, проходили ли войска через слободу? Проходили.
— Кадеты или большевики?
— Да как их разберешь? Я вот вас вижу, а почем я знаю, кто вы, кадет ли, большевик ли?
— А как думаешь?
— Думаю, конечно, как на вас кокарда, а энти без погон…
Проехал слободу. Верстах в двух село Громки — вытянулось в одну улицу. Надо <пересечь> и его. Подъехал, зашел в крайний двор, опросил хозяйку: были войска? — На рассвете прошли.
— А сейчас нет?
— В нашем конце не видать, а там — не знаю, брехать не хочу…
Поехал улицей. Половину села проехал, никаких ценных для разведки признаков не обнаружил, даже досаду стал чувствовать. Вдруг из-за угла показалась походная кухня с одним фурштатом на козлах. Упустить случай сделать сюрприз неприятелю — не в обычае казачества: решил забрать кухню. Вынул шашку, пустил коня карьером. Фурштат, оглянувшись на топот, кубарем свалился с козел и шмыгнул в ворота ближайшего двора. Зеленков нагнал лошадь с кухней, завернул ее, слез с коня и примерился уже взобраться на козлы — вдруг раздались выстрелы: в тылу оказалась конная застава красных, в конце села — пешая…
Окружили. В спину, в грудь уставили винтовки.
— Тех, что сзади, не видать было и не так страшно, а передний один в самую грудь упер, шумит: «Бросай шашку, а то дух вон!» Бросил, оробел, — виноватым голосом проговорил Зеленков, склоняя голову набок.
Помолчал. Вздохнул.
— Ну сейчас, конечно, обшарили меня, молодца, ощупали всего, коня отобрали. Повел его красногвардеец — закипело мое сердце… Лег<ч>е бы на месте помереть: конь был — по редкости таких лошадей. Думаю: достанется предателям казачества мое родимое, а я пеш остаюсь…
Видно было, что волновало очень Зеленкова воспоминание о боевом товарище, — самая подлинная скорбь звучала в его голосе.
— Ну повели меня после того на допрос в Лопуховку, в штаб Миронова. Ведут по дороге — «братская» сотня как раз окопы роет. «Братской» сотней у них называется, где казаки и солдаты вместе служат. А то есть сотни из одних казаков. Увидала меня братская сотня: — Стой! — шумят. Конвой ведет. «Стой, а то мы и вас перестреляем!» Остановились. Сейчас окружили меня человек с полсотни, приступили к разборке. — «Сымай кокарду!» Отдал им фуражку. Сорвали кокарду, растоптали ногами. — Шинель на нем новая — сымай шинель! Шинель сняли, видят — на рубашке погоны. — «А-а, погоны!» Набросились на погоны, как растравленные собаки… Каждому желательно принять участие — рвут! Кто рвет, а кто в голову бьет. Кому близко — кулаком, а кто подальше — норовит прикладом, лишь бы не отстать от других, — и я, мол, в чистом поле не обсевок…