Ровно год назад, помню, в последней трети декабря, в серенький, ветреный день, ехал я в Усть-Медведицу. С детства, со школьных лет знакомая дорога от Глазуновской неторопливо развертывала передо мной свои старые, примелькавшиеся глазу этапы: дубовые перелески, зябко шумевшие от ветра, луг под белой волнистой пеленой, пески, пересыпанные снегом, хуторские улички с кучами золы в центре, с запахом кизяка и печеной тыквы… «Знакомый вид, знакомые места»… По внешности, на беглый взгляд, жизнь шла как будто обычным повседневным порядком: по утрам кричали кочета, дымили трубы, плелись сани с накраденным лесом из войсковой дачи, ребятишки гонялись за собаками, дезертиры ползли проторенными тропами к родным углам. Было оживленно. В песках, ближе к Усть-Медведице, встречались вереницы саней — все с клажей. Какая-то стеклянная посуда позвякивала в них, а сзади с озабоченным видом два, а то и три станичника, и у всех лица — точно толченым кирпичом посыпаны.
— В гимназию, что ль, ездили? — весело подмигивая, спрашивал иной раз мой кучер у знакомых встречных.
— В гимназию, — конфузливо улыбаясь, отзывались станичники.
— Добыли?
— Разжились несколько.
— Много?
— Ведер с двадцать.
— Имеет свою приятность.
Завистливые ноты звучали в голосе кучера.
И так время от времени он спрашивал о гимназии, а ему с веселой усмешкой называли количество ведер. И не трудно было догадаться, что гимназией остроумие моих станичников окрестило винный склад, а мелодичный стеклянный звон в санях намекал на наличность живительной влаги, предназначенной для утоления своеобразной «духовной жажды».
— Гребанут теперьча денег, — завистливо-почтительным тоном говорил кучер: — это вот на паре рыжих обогнал нас — это с Ендовы человек… Второй раз едет… Надысь на пятнадцать тыщ набрал, вмах сбыл… Опять поехал… Озолотится человек…
Под шуршание полозьев и занимательную повесть своего собеседника на козлах я перебирал в памяти все, чем в последние недели преобразившаяся жизнь нашего глухого угла толкала, совала и глушила меня, человека оторванного от нее, но всеми нитями сердца тянувшегося к ней и верившего в здоровое ее чутье правды, добра и духовного благообразия. Был все время угол девственный, трудовой, скромный, в меру благополучный, в меру претерпевавший бедствия. Исправно и добросовестно нес он иго, налагаемое государством, и пределом воздаяния за эту добросовестность благодарно считал вахмистерские или даже просто урядничьи нашивки. После провозглашения свободы он долгое время не знал, какое употребление сделать из этой свободы. Ни помещиков, ни значительных буржуев вокруг не было — жили все ровно, средним достатком, — грабить некого было. Войсковой лес был поблизости — дело заманчивое. Но еще не утрачен был пиетет к заседателю, который хоть и переменил наименование, но протоколы составлять не разучился. Пустым, малоценным делом казалась свобода.
— Слово свободы, а товару никак нет… К подошвам не приступишься, разувши придется ходить…
Но вот пришли с фронта большевики — не настоящие, а свои, доморощенные, — и сразу в какую-нибудь неделю перелицевалась жизнь, были переоценены старые ценности, перевернуты привычные понятия.
— Вот это голос, — говорил мне со скорбным изумлением старый приятель Сысоич другой день после встречи сына: ждал-ждал сынка, сухари сушил, сердцем сокрушался… Такое разуме держал в голове: придет, мол, будет кормить-поить… А он накормил…
— Побранились, что ль, Захар Сысоич?
— Какая брань: взял винтовку, нацелился в отца… — «Застрелю, такой-сякой!» — За что, по крайней мере, сынок? Что из последнего тянулся, справил тебя на службу, копейки обчественной не занял?.. — «Ты почему меня не женил, такой-сякой? Теперь все мои товарищи на теплых постелях с подружками, а я один всю ночь с соломой шепчись!».. И что вы думаете, выстрелил! Да спасибо — в потолок, а то, может, уже лежал бы я теперь под белым полотном… «Ты, — говорит, — кадет, такой-сякой!» — Да кто они есть, кадеты, скажи ты мне, сынок? — «Ученые люди»… — Какой же я ученый? аз — буки, бери кнут в руки, гони быков — вот все мое ученье… — «Ну, значит, ты буржа»… — А это кто такое? — «Богачи»… — А-а, ну это, мол, верно… богат — не богат, а с работы горбат… я, положим, буржа, а кто же вы будете, с пылу горячие, господа фронтовики? — «Мы — большевики»… — Кто же это такое — большевики? — «Первые люди»…
Первые люди… Мысль неотвязно кружилась около них с тоской и тяжелым недоумением: неужели это свои, родные, близкие сердцу люди — сыновья и братья — которых мы когда-то благословениями и слезами провожали на борьбу за честь родины, с трепетной надеждой ждали назад и верили, что соберутся они воедино в родном краю и не дадут его в обиду?.. Неужели это они, всегда такие простые, понятные, пахнущие степью, силой земли и славными дедовскими традициями? Какое колдовство подменило их милый, молодецкий, казачий облик распоясанными, нелепыми фигурами в штанах «галифе», с видом саврасов без узды, ворвавшихся в тихую станичную жизнь? Их старый, родной, выразительный язык — бессвязной тарабарщиной, в которой, как в лохани, обильно плавали пестрые огрызки бессмысленных, исковерканных, чужих слов? Их простую, хорошую, естественную речь — заученным ораторским пафосом, похожим на восторженный лай юного кутька, вырвавшегося из подворотни на улицу?…
Какое темное колдовство преобразило простую, здоровую душу в душу торжествующего смерда, с появлением которого тихие станичные и хуторские улички наполнились пьяным гамом, руганью, гоготанием, циническими сценами с женщинами?